чем же друг неоцененный заплачу за дружбу я
Певец печали и страстей
«Певец печали и страстей», или парадигма воды и огня в лирических стихотворениях А.И. Полежаева
Обзор литературы: поэзия и личность А.И. Полежаева, которого А.Н. Пыпин в очерке 1889 г. поспешил отнести к категории «забытых поэтов» («Вестник Европы», 1889, III), на протяжении двух предшествующих столетий постоянно находились в поле зрения критиков, литераторов и поэтов, начиная с А.С. Пушкина, М.Ю. Лермонтова, В.Г. Белинского и заканчивая биографами и литературоведами ХХ в. (П.Н. Сакулин, Н. Коварский, Б.В. Баранов, И.Н. Розанов, Н.Ф. Бельчиков, В.И. Безъязычный, В.С. Киселев-Сергенин, В.Л. Скуратовский и др.) Отметим, что в последние годы интерес к поэзии Полежаева несколько снизился.
Последние десятилетия ХХ в.-начало ХХI в. отмечены появлением крупных научных (диссертационных) трудов, в которых предложены новые, компетентные и взвешенные, ответы на многие спорные вопросы в исследовании творчества Полежаева. В частности, Н.Л. Васильев, изучая национальные истоки полежаевской поэзии и используя метод «фразеологического» анализа стихотворений, пересмотрел вопрос об отношении поэта к «чужому тексту» в традиции М.М. Бахтина. Исследователь пришел к выводу, что многочисленные реминисценции и «заимствования» из поэзии XVIII–начала XIX в. в стихах Полежаева отражали общую тенденцию в развитии лирики, преемственность поколений и литературно-критических традиций [7]. Это был обоснованный ответ на упреки и «обвинения», брошенные Полежаеву, в использовании поэтических «штампов», которые, как показывает внимательный текстуальный анализ, были свойственны не только западноевропейской и русской лирике 20-х гг. XIX в., но также русской лирике периода перехода от «пушкинской» разновидности романтизма к «лермонтовской», тесно связанной с «народной поэзией».
Результаты исследования: предметом нашего исследовательского внимания является элегическая парадигма, как одна из доминантных в поэзии Полежаева 1825–1833 гг., менее изученная и чаще всего представленная как «слабое место» полежаевской поэзии, как результат «влияния» западноевропейской и, в меньшей степени, русской поэзии 1820х-1830х гг. Нельзя не учитывать при рассмотрении проблемы зарубежных «воздействий» вопрос о «внутреннем влиянии»: Полежаев-переводчик Д. Макферсона и Ламартина неизбежно влиял на Полежаева-поэта и, наоборот, поэт Полежаев значительно повлиял на Полежаева-переводчика. Интонационно и семантически полежаевские элегии, особенно «поэтические жалобы», напоминают более всего медитации Ламартина, которые, однако, русский поэт «правил», уточнял и «подчищал» на свой вкус, наполнил собственными идеями, главным образом, в грустно-пессимистической тональности.
Уже в первых лирических стихах Полежаева спокойные идиллические картины природы, фрагменты умиротворенного пейзажа диссонируют с раздраженными чувствами и мыслями. В стихотворениях «Ночь» (1826), «Погребение» (1826), «Вечерняя заря» (1826) доминирует атмосфера бедности и несчастья, сердечной тоски и одиночества, размышления об увядании и смерти: Я увял – и увял / Навсегда, навсегда! / И блаженства не знал / Никогда, никогда! («Вечерняя заря») [12, c.67].
В арестантской «жалобе» «Цепи» (1826–1828) безутешное Я поэта признается в настигшей его сердечной усталости, сетует на безнадежное и безрадостное существование: Без чувства жизни, без желаний,/ Как отвратительная тень, / Влачу я цепь моих страданий / И умираю ночь и день! [12, c.74]. Дискурс «раздраженного бессознательного» наполнен мрачными интонациями, безудержная экспрессия призвана передать разбушевавшиеся чувства, враждебное отношение к миру, негодование и душевную тревогу в стиле русской элегии пушкинско-лермонтовского времени.
Мы же обратим внимание не на поэтические приемы, а на психологические аспекты поэзии Полежаева, своеобразие его лирического темперамента и воображения, особенности восприятия мира и чувственных стихий, в аналитической традиции Г. Башляра [1;2;14]. Отметим, однако, что в таком ракурсе лирика рассматривалась за сто лет до выхода в свет исследований французского ученого. Уже Белинский в этюде о Лермонтове обозначил два типа поэтического темперамента, связав мифологические символы воды и огня с поэзией: «Все говорят о поэзии, все требуют поэзии. но когда только двое начнут объяснять один другому, что каждый из них разумеет под словом «поэзия», то и выходит на поверку, что один называет поэзиею воду, другой – огонь» [5, с.148].
В сознании Полежаева-лирика настойчиво утверждались мысли о притеснениях и унижениях «вольного певца» его палачами – «кривоногим штабс-солдатом» и «уродом» («Притеснил мою свободу…», 1828), как и враждебным юному поэту «ефрейтором-императором», который «Русь, как кур, передушил» («Рок»,1826–1828). Поэта посещают неистовые мысли о скором скорбном конце: Я умру! На позор палачам / Беззащитное тело отдам!/ Равнодушно они / Для забавы детей / Отдирать от костей / Будут жилы мои!/ Обругают, убьют / И мой труп разорвут! («Песнь пленного ирокеза», 1826) [12,c.90]. В этом стихотворении неистовость и пылкость чувств сочетаются со стоицизмом и готовностью достойно встретить смерть: Но, как дуб вековой,/ Неподвижный от стрел, / Я, недвижим и смел,/ Встречу миг роковой![12, c.91]. Фантазии полежаевского лирического героя питались инстинктами саморазрушения (термин психоанализа) и негативными экзистенциальными представлениями – о «ветреной судьбе» и «снедающей тоске», о жизни, что «страшнее ста смертей», «завесе вечности немой» и «забвении друзей», об «узнике тюрьмы – жильце ничтожества и тьмы». Герой полежаевской элегии «оставлен всеми, одинок, / Как в море брошенный челнок/ В добычу яростной волне, / Он увядает в тишине…» («Александру Петровичу Лозовскому», 1828) [12,c.76–90].
«Вода» доминирует во многих полежаевских стихах этого времени. Разнообразные по тональности образы воды создают основной фон в этих стихотворениях. То одухотворенная, живая, чувственная, то бурная, непокорная, мятежная и страстная, то тихая и спокойная, «вода», ее вибрации и тоны, контролируют и направляют мыслительно-интуитивный творческий процесс, создают эмоциональный декор, формируют живописную картину, задают ритм и «скорость» описанию и повествованию. Образы непокорной волны, морской бури лежат в основе семантической антиномии «счастье – несчастье».
В стихотворении «Букет» (1832) семантическая пара «алая роза (царица лугов) – мотылек» составила основу метафорического параллелизма, воплотившего два разных образа жизни и два типа поэтического настроения – беспечной жизнерадостности и печали грезящего воображения. Сюда же отнесем сравнение ручейка с жизнью как хладной бурной рекой, встроенное в лирико-философскую парадигму скоротечной жизни и в образно-ассоциативный многосоставный антиномичный ряд «чаша золотая – счастье – жизнь молодая – роза нежная / рой обманов – окаменевший дух – свинцовая тоска». В стихотворении «Звезда» (1832) мистериальная и астральная семантика с эмотивным значением используется для создания синонимичных образов мечты и полета. Оба образа сопряжены со стихией воздуха, «отвечающего» за созерцание небесной сферы, движение планет и звезд, а также наблюдения и размышления за круговертью в природе. В центре этой сферы находится «Венера золотая». Именно на ней сосредоточено внимание поэта, как и на ее спутниках, к которым относятся свет, луч, слава и думы о счастливом и несчастливом рождении. В таком символико-семантическом контексте образ воды, как символ бессознательного, вписан в антитетические отношения «любови» / ненависти, жизни / смерти.
В стихотворении «Море» (1832) мотив блуждания, странничества свидетельствует о внутреннем поиске. Под знаком воды проходят как размежевание, разделение, противоборство стихий, так и их союз под единым началом. В «Море» это разделение воплощено в антиномичной парадигме «война громов и ярость бури / покой роковой». По контрасту с бурной водой спокойное море отражает беззаботность и невинную чистоту младенческих волн, игры случайной природы, как орудия свободы [12,c.119–121]. Пылкость чувств передана с помощью символического образа надвигающегося урагана, мотива опасного плавания в житейском океане. Грезящее бессознательное продолжает рисовать картину бури на море и гибели челнока: Через рассыпанные волны/Катились груды новых волн,/И между них, отваги полный,/Нырял пред бурей утлый челн./Счастливец, знаешь ли ты цену/ Смешного счастья твоего?/Смотри на челн – уж нет его:/ В отваге он нашел измену. /О море, море!/Когда увижу берег твой?/Или, как челн залетный, вскоре/Сокроюсь в бездне гробовой? [12,c.120]. В некоторой степени наивное, ребячливое и в то же время дерзкое и мятежное воображение поэта утешается излюбленными романтическими образами бури, наводнения, затопленного челна, «пловца, обреченного волнам»: Море стонет–/Путь далек… / Тонет, тонет / Мой челнок!( «Песнь погибающего пловца», 1832)[12,c.91].
Образы надвигающейся волны, плавания, погружения в пучину, мотив непогоды на море традиционно связаны с мифопоэтикой одиссеи, увиденной и эксплицированной аналитиками и антропософами ХХ века из пункта поиска смысла жизни и блужданий человека в собственной глубине (К.Г. Юнг, Р. Штайнер). Тонущий челн в лирике Полежаева – важная составляющая в парадигме борьбы с роковыми стихийными силами и страстями, «буйством чувств», неуправляемым душевным порывом и внутренним бунтарством, ведущим поэта к гибели. Образ челнока многозначен: он символизирует разлуку и боль, несчастное рождение и одиночество, безответную любовь, неприкаянность заблудшей души. Экспрессивная лексика и эмфатическое интонирование передают присущие поэту непримиримость и несгибаемость, его бескомпромиссный протест против несвободы, надругательства над его личностью, жестокой зависимости от внешних, роковых и житейских, обстоятельств, от несправедливой судьбы. Однако лирический герой не ищет мести, он лишь сетует на одиночество и душевное бездействие и призывает к восстановлению справедливости и божественной законности: Пустынник мира безотрадный,/С ее таинственных лучей /Я не свожу моих очей/В тоске мучительной и хладной/Моей бездейственной души («Звезда»)[12,c.105– 106].
Семантика берега, моря, челнока, пловца имеет символическое значение. Отдалившийся от берега и затерявшийся во мгле моря челнок, как и тонущий в бушующих волнах пловец, образуют трагический параллелизм. Это отринутый и заблудший в беспросветности сын земли, одинокий печальник, ищущий смерти в океане жизни. В мифологической парадигме древа жизни/смерти деревянный челнок занимает свое архетипическое место, символически означая гроб, выдолбленный из дерева. В парадигме мистической инициации челнок приобретает значение ложа для возрождения, имагинативного возвращения в материнскую символическую глубину (утробу). «Равнины вод зеркальных» становятся разделительной чертой между человеком и темной глубью. Материнский аспект воды включает близкие мотивы – поиска родственной души и жажды «уз любови». Любовь является постоянным предметом монологических излияний полежаевского героя, а также предметом самоанализа и внутренней рефлексии, и этот момент символичен. В лирико-философской рефлексии семантико-эмотивный ряд расширяется, парадигма «любови» вбирает понятие дружбы, образ-идею земного рая – в послании «Александру Петровичу Лозовскому», в стихотворениях «Бесценный друг счастливых дней…» (1832), «Имениннику» (1833) и др.
Дружба – неба дар священный,
Рай земного бытия!
Чем же, друг неоцененный,
Заплачу за дружбу я?
Дружбой чистой, неизменной,
Дружбой сердца на обмен:
Плен торжественный за плен.
(«Имениннику», 1833) [12, c. 151].
Характерно, что в круг друзей поэта входят также дружественные стихии, предметы и явления, перечисленные в «Песне погибающего пловца»: парус белый перелетный – якорь смелый, беззаботный – тусклый луч из-за туч – проблеск дали в тьме ночей. Символы бурного моря и затонувшего челна, переживая метаморфозу, переходят из разряда враждебных образов в ряд образов близких и родных. Именно под знаком «текучей» стихии проходят жизнь, любовь, судьба, чувства; ей также подчинена речь, под ее сенью торжествует мятежное, но безрадостное воображение; все еще страждущая душа поэта обретает защиту и покровительство воды, беспокойной, но странным образом умиротворяющей и приносящей удовлетворение.
Семантика мятежной воды как материнской утробы (глубины) подтверждает авторские интенции к традиционным ценностям – семье, роду, памяти. В то же время, семантика морской глубины указывает на связь поэтической версии с мифологией о «человеке в лоне природы» и о человеке-изгое, утратившем материнскую защиту. Полежаев вносит в русскую элегическую лирику интонации трагедии сиротства – почти все его стихотворения пронизаны этим чувством, которое, по словам К.Г. Юнга, наступает вследствие разрушения чувства родства со стихиями, связи с землей, ее «лоном». Романтически окрашенное ощущение сиротства в элегических стихах Полежаева имеет автобиографическую природу, является следствием осмысления собственной судьбы. Потому мотив «сиротства» следует понимать буквально, как личную трагедию, и абстрактно, как тотальное одиночество и всеобщее непонимание, царящие в мире одинаково несчастных людей. По мнению В. Скуратовского, в истории русской поэзии случай «уничижения, а то и попросту уничтожения» поэта, имевшего за плечами «страшный и жуткий» жизненный опыт заключения в подземной тюрьме, в кандалах и наручниках, выступает «наиболее резко на протяжении всего «петербургского периода» жизни поэта, когда его муза «была замучена ружейными приемами и многодневными переходами» [13,с.7–8]. Однако не следует исключать и фактор могучего влияния русского и зарубежного «неистового» романтизма, взарастившего и питавшего этот поэтический темперамент, развивишего и усилившего чувство одиночества и осиротелости, которым окрашена поэзия Полежаева 1830-х гг. Несомненно полежаевские образы угнетенного «певца печали и страстей», «бесприютного странника» созвучны образам «Умирающего Тассо» Батюшкова и странствующего Гомера Д.М. Глебова, символически и семантически связаны с образами безвременно умерших поэтов – Томаса Чаттертона, Никола Жильбера, Андре Шенье из французской литературы тех лет. Как заметил В. Вацуро, «русской поэзии нужен был этот образ»: извлеченный из чужой литературы и помещенный в родную среду, он был вызван из среды русских поэтов и из недр социального и художественного сознания [8,с.35]. В элегии Полежаева образ несчастного поэта особенно прижился, так как подпитывался не только романтическим воображением, но и реальными жизненными тяготами, несчастьями поэта, узнавшего о сиротстве и угнетении не понаслышке.
В точках соприкосновения диссонансных стихий происходит мистическое единение противоположностей: материнского и сыновнего, сыновнего и отцовского, добра и зла, бунтарского неприятия жизненных условий и приверженности консервативной традиции. В полежаевской поэзии воды и огня, в противоположных и антиномичных семантических парах находит отражение сплавленный с социальным нигилизмом и романтическим фатализмом нарциссический эгоцентризм. Он проявляется в упоении своим героическим горением, в особой миссии противостояния насилию и давлению, в наслаждении одинокой, безутешной борьбой и абсолютным, безрассудным бесстрашием.
Под знаком воды проходят борющийся за жизнь пловец, «бесприютный странник», изгой и жертва, одинокий печальник и осиротевший сын, лишенный матери и отца, бунтарь и жалующийся на горькую судьбу «узник и солдат». В символике играющей и буйствующей воды воплощаются иллюзии тешащего самого себя воображения, а в символике огня – пылкость и страсть неусмиренного темперамента. В конце недолгой жизни Полежаев подведет итог своим размышлениям и личным чувствам, выразив неприязнь и отвращение к реальной жизни.
Чем же друг неоцененный заплачу за дружбу я
Александр Иванович Полежаев
СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ
«Бесприютный странник в мире». Вступительная статья В. С. Киселева-Сергенина
…И вот еще одна встреча с Полежаевым, современником Жуковского, Батюшкова, Грибоедова, Боратынского, Языкова, Тютчева и, разумеется, Пушкина, именами которых обозначен беспримерный расцвет поэзии и эпоха ее самодержавия в литературе.
При всей масштабности своего дарования, при обилии творческих перекличек с крупнейшими поэтами-современниками и предшественниками, Полежаев выглядит фигурой явно обособленной на фоне поэтической культуры 1820—1830-х годов, представленной и стихами таких видных мастеров, как Денис Давыдов, Вяземский, Дельвиг, Рылеев, Веневитинов, И. Козлов и другие.
Два великих художественных стремления, возникшие почти одновременно, во многом предопределили бессмертные завоевания поэтического искусства той поры — его все более тесное сближение с действительностью и почти столь же активное отрешение от нее, погружение в мир мечты, легендарного прошлого, в тайны мироздания и человеческого сердца.
Если первое стремление породило гармонический реализм пушкинской поэзии и близкие ему тенденции в творчестве Грибоедова, Боратынского, Вяземского, Языкова, то второе — романтизм Жуковского, Козлова, Рылеева, Тютчева, позднее — Лермонтова.
Почти параллельное развитие реалистических и романтических тенденций являет сложную картину их поляризации, сближения, взаимообогащения и творческой полемики.
Существеннейшее дополнение в эту картину внесла поэзия Полежаева. Она в равной степени пронизана обоими противоположными стремлениями, которые нашли в ней самое крайнее и резкое выражение. Сближение с действительностью вызвало в творчестве поэта сильную струю натурализма, а отлет воображения от конкретной жизненной реальности — романтизм, проникнутый громадным напряжением созидающего духа.
Изначально образовавшееся «двоемирие» творчества Полежаева, сохранившееся до конца литературного пути поэта, — любопытнейший художественный феномен, находящий свое объяснение в своеобразном складе авторской индивидуальности, в закономерностях русской жизни и литературного движения.
Романтизм ранних стихотворений Полежаева, среди которых преобладают переводы,[1] сказывается прежде всего в безграничном одухотворении, а в конечном счете и мифологизации живой и неживой природы. Все сущее в этих стихах предстает как воплощение невидимой верховной воли. Она персонифицирована то в традиционном образе творца вселенной, то в виде гения-небожителя, наделяющего избранных чад земли своими божественными способностями (ода «Гений»), то в виде теней умерших, непостижимо воздействующих на судьбы живых («Оскар Альвский» — перевод из Байрона, «Морни и тень Кормала» — подражание Оссиану). Все важные события среди людей совершаются как бы по указке свыше — такова мысль, пронизывающая и оду «Гений», и переводы из Ламартина. Само вдохновение — это неистовое воспламенение души поэта, охватывающее ее по воле зиждителя («Восторг — дух божий», перевод из Ламартина).
В количественном отношении главное место в ранней лирике Полежаева занимают переводы из Ламартина: «Человек», «Провидение человеку» и «Отрывок из поэмы „Смерть Сократа“». Внимательный читатель не может не заметить, что все эти произведения отвечают на один и тот же вопрос, который, как видно, немало беспокоил Полежаева: если жизнь полна несчастий, страдания и зла, то не ставит ли это под сомнение благость и справедливость творца, а следовательно, и само его существование?
Произведения Ламартина объединяет тема восстания разочарованной личности против несправедливого миропорядка и развенчание этого протеста. Убеждая отчаявшихся и сомневающихся, Ламартин — поэт, конгениальный Жуковскому, который еще раньше и независимо от него поднимал те же вопросы, — размышляет в своих стихах об ограниченности человеческого разума, в необъятной гордыне своей дерзнувшего опереться лишь на самого себя. Второе, о чем пространно говорит Ламартин, — вера в бессмертие человеческой души. Если оно несомненно, как в этом убежден Сократ, герой одноименной поэмы, то все беды и горести земной жизни не могут служить доводом для обвинений бога в попустительстве злу. Истинное же предназначение человека — быть достойным своей небесной родины.
Самое любопытное заключается в том, что в своей скандально нашумевшей и написанной почти одновременно с переводами из Ламартина стихотворной повести «Сашка» (1825–1826), отнюдь не рассчитанной на публикацию, Полежаев уходит в диаметрально противоположный мир творчества. Для героя «Сашки» нет ничего важнее чувственных наслаждений. Он не верит ни в бога, ни в бессмертие, а в суждениях о чем бы то ни было сполна полагается на собственный ум. Складывается впечатление, что, переключаясь в иное русло творчества, поэт меняет и свое мировоззрение, как бы становится другим человеком — не духовным, а земным, увлеченным лишь телесными потребностями.
Замысел повести был подсказан Полежаеву первой главой «Евгения Онегина», опубликованной в 1825 году. Вводная часть пушкинского романа, как известно, была посвящена преимущественно картинам светского быта, до такой степени опоэтизированного, что он поднимался до уровня бытия. Знакомство с началом «Евгения Онегина» внушило Полежаеву озорной и дерзкий замысел — написать нечто вроде «Анти-Онегина», передразнивающего сочинение Пушкина. Подобное передразнивание имело своей целью последовательное противопоставление пушкинскому герою вместе с окружающей его великосветской средой — героя грубого, антиэстетического, бесконечно далекого от салонов и аристократических верхов. Использованная в качестве контрастного фона первая глава «Онегина» должна была, по замыслу Полежаева, внести в его бурлескную повесть комический эффект.
Следует подчеркнуть, что повесть писалась с отчетливым осознанием ее нелитературности и адресовалась она читателям определенной категории, а именно студентам Московского университета и вообще молодежи, поглощенной освоением своей мужской природы с присущей этому возрасту брутальностью.
Нелитературность «Сашки» заключалась, во-первых, в ошеломляющей откровенности изображения таких цинических, исподних сторон быта, которые в «изящной словесности» были нетерпимы; во-вторых, в отречении от поэтических условностей и фантазии, ибо большинство эпизодов и подробностей, описанных в «Сашке», было взято из жизни самого автора. Принципиальный, эпатирующий антиэстетизм произведения дополнялся небрежной, болтливой манерой повествования, имитировавшей безыскусственность разговорной речи, густо начиненной вульгарной, нецензурной и жаргонной лексикой.
В «Сашке» подвергаются отрицанию чуть ли не все устои современного общества: церковь, христианская мораль, светская власть, включая полицию и даже университетскую администрацию. «Трусливая подчиненность» кому бы то ни было упоминается с безграничным презрением.
Опасный политический смысл этого бунтарства был более чем очевиден, хотя «буйственная свобода», пропагандируемая в «Сашке», переходила в отрицание и тех общественных связей и норм, которые не имели прямого отношения к социальному угнетению. Институт семьи, культурные нормы публичного быта тоже третировались как досадные стеснения свободы.
Какова же цель этого бунтарства? Ответ совершенно ясен: эмансипация плоти, беспрепятственное удовлетворение инстинктов, в особенности эротических влечений. Но, как уже ясно из сказанного, эмансипация плоти перерастала в эмансипацию духа.
Проблема «естественного» человека — одна из ключевых в русской литературе того времени — сужается в «Сашке» до апологии природных инстинктов. Натуралистический характер произведения тем самым полностью отвечал его идейному пафосу.
Следует иметь в виду, что культ «буйственной свободы» получил широкое распространение именно в среде студентов Московского университета, особенно в демократических по происхождению кругах этой молодежи. Социально не определившаяся молодежь чутко реагировала на различные проявления гнета и несправедливости. Зачитывавшаяся запрещенными стихами Пушкина и Рылеева, склонная к атеистическим настроениям, она в то же время наивно торопилась продемонстрировать свое раскрепощение в бравадах и чувственных излишествах.
Эти и последующие переводы были непосредственным выражением творческой субъективности Полежаева, который мог бы сказать о них, подобно Жуковскому, что «все чужое», взятое им у других поэтов, становилось неотъемлемым достоянием его авторской индивидуальности.
Текст книги «Стихотворения и поэмы»
Автор книги: Александр Полежаев
Поэзия
Текущая страница: 9 (всего у книги 30 страниц)
49. Ахалук
Ахалук мой, ахалук,
Ахалук демикотонный,
Ты работа нежных рук
Азиатки благосклонной!
Ты родился под иглой
Атагинки чернобровой,
После робости суровой
И любви во тьме ночной.
Ты не пышной пестротою —
Цветом гордых узденей,
Но смиренной простотою —
Цветом северных ночей —
Мил для сердца и очей…
Черен ты, как локон длинный
У цыганки кочевой,
Мрачен ты, как дух пустынный —
Сторож урны гробовой.
И серебряной тесьмою,
Как волнистою струею
Дагестанского ручья,
Обвились твои края.
Никогда игра алмаза
У могола на чалме,
Никогда луна во тьме,
Ни чело твое, о База,—
Это бледное чело,
Это чистое стекло,
Споря в живости с опалом,
Под ревнивым покрывалом —
Не сияли так светло!
Ах, серебряная змейка,
Ненаглядная струя —
Это ты, моя злодейка,
Ахалук суровый – я!
50. Раскаяние
Я согрешил против рассудка,
Его на миг я разлюбил:
Тебе, степная незабудка,
Его я с честью подарил!
Я променял святую совесть
На мщенье буйного глупца,
И отвратительная повесть
Гласит безумие певца.
Я согрешил против условий
Души и славы молодой,
Которых демон празднословий
Теперь освищет с клеветой!
Кинжал коварный сожаленья
Притворной дружбы и любви
Теперь потонет без сомненья
В моей бунтующей крови.
Толпа знакомцев вероломных,
Их шумный смех, и строгий взор
Мужей значительно безмолвных,
И ропот дев неблагосклонных —
Всё мне и казнь, и приговор!
Как чад неистовый похмелья,
Ты отлетела наконец,
Минута злобного веселья!
Проснись, задумчивый певец!
Где гармоническая лира,
Где барда юного венок?
Ужель повергнул их порок
К ногам ничтожного кумира?
Ужель бездушный идеал
Неотразимого разврата
Тебя, как жертву каземата,
Рукой поносной оковал?
О нет. Свершилось. Жар мятежный
Остыл на пасмурном челе:
Как сын земли, я дань земле
Принес чредою неизбежной;
Узнал бесславие, позор
Под маской дикого невежды,—
Но пред лицом Кавказских гор
Я рву нечистые одежды!
Подобный гордостью горам,
Заметным в безднах и лазури,
Я воспарю, как фимиам
С цветов пустынных, к небесам
И передам моим струнам
И рев и вой минувшей бури.
51. Цыганка
Кто идет перед толпою
На широкой площади́,
С загорелой красотою
На щеках и на груди?
Под разодранным покровом,
Проницательна, черна,
Кто в величии суровом
Эта дивная жена.
Бьются локоны небрежно
По нагим ее плечам,
Искры наглости мятежно
Разбежались по очам,
И, страшней ударов сечи,
Как гремучая река,
Льются сладостные речи
У бесстыдной с языка.
Узнаю тебя, вакханка
Незабвенной старины:
Ты коварная цыганка,
Дочь свободы и весны!
Под узлами бедной шали
Ты не скроешь от меня
Ненавистницу печали,
Друга радостного дня.
Ты знакома вдохновенью
Поэтической мечты,
Ты дарила наслажденью
Африканские цветы!
Ах, я помню… Но ужасно
Вспоминать лукавый сон:
Фараонка, не напрасно
Тяготит мне душу он!
Пронеслась с годами сила,
Я увял – и наяву
Мне рука твоя вручила
Приворотную траву…
52. Призвание
В душе горит огонь любви,
Я жажду наслажденья,—
О милый мой, лови, лови
Минуту заблужденья!
Явись ко мне – явись как дух,
Нежданный, беспощадный,
Пока томится, ноет дух
В надежде безотрадной,
Пока играет на челе
Румянец прихотливый
И вижу я в туманной мгле
Звезду любви счастливой!
Я жду тебя – я вся твоя,
Покрой меня лобзаньем,
И полно жить – и тихо я
Сольюсь с твоим дыханьем!
В душе горит огонь любви,
Я жажду наслажденья,—
О милый мой, лови, лови
Минуту заблужденья!
53. Сон девушки
Чего не видит во сне 13-летняя девушка?
Скучно девушке с старушкой
Длинный вечер просидеть наедине,
Скучно с глупою болтушкой
Песни петь о незабвенной старине.
Спится бедной за рассказом
О каком-то колдуне,
И над слухом, и над глазом
Сон зацарствовал вполне.
Вот уснула – и виденья
Под Морфеевым крылом
Разнесли благотворенья
Над пылающим челом.
Видит дева сон мятежный,
Плод томительных годов,
Тайный отзыв думы нежной:
Трех красивых женихов.
Юны, пламенны и страстны,
К ней приближились они,
Просят трое у прекрасной
Ласки девственной любви!
Пышет пламень сладострастья
В соблазнительных очах,
Ропот неги, ропот счастья
Замирает на устах.
Бьется сердце у Нанины,
Труден выбор для души:
Женихи, как три картины,
Миловидны, хороши…
Наконец невольной силой
К одному привлечена,
Говорит она: «Мой милый,
Я тебе обречена!»
Поцелуй любви трепещет
На счастливце молодом…
Вдруг струистый пламень блещет,
Загремел подземный гром,
Всё исчезло… Засверкало
Что-то яркое в углу,
Зашумело, зажужжало,
И, как будто наяву,
Перед ней козел рогатый,
Старец с книгою в руках
И петух большой, мохнатый,
В красно-бурых завитках…
Обмерла моя Нанина,
Нет защитника нигде…
«Пресвятая Магдалина,
Не оставь меня в беде. »
………………………………………
Снова молния сверкнула,
Призрак пагубный исчез…
Дева – «Ах!» Открыла очи —
Вкруг постели тишина;
Лишь над ней во мраке ночи,
Как туманная луна,
Шепчет бабушка седая
Что-то с книгой и крестом:
«Пробудись, моя родная!
Ты в волнении живом:
Соблазнил тебя лукавый
Окаянною мечтой…
Призови рассудок здравый
В помощь с верою святой;
Мне самой мечтались прежде
И козлы, и петухи,
Но не бойся – верь надежде —
Нам они не женихи».
54. Степь
Светлый месяц из-за туч
Бросил тихо ясный луч
По степи безводной.
Как янтарная слеза,
Блещет влажная роса
На траве холодной.
Время, девица-душа,
Из-под сени шалаша
Пролети украдкой,
Улови, прелестный друг,
От завистливых подруг
Миг любови краткой!
Не звенит ли за холмом
Милый голос?
Не сверкнул ли над плечом
Черный волос?
Не знакомое ли мне
Покрывало
В благосклонной тишине
Промелькало?
Сердце вещее дрожит,
Дева юная спешит
К тайному приюту.
Скройся, месяц золотой,
Над счастливою четой,
Скройся на минуту!
Миг волшебный пролетел,
Как виденье,
И осталось мне в удел
Сожаленье!
Скоро ль, девица-краса,
От желанья
Потемнеют небеса
Для свиданья?
55. Окно
Там, над быстрою рекой
Есть волшебное окно,
Белоснежною рукой
Открывается оно.
Груди полные дрожат
Из-под тени полотна,
Очи светлые блестят
Из волшебного окна…
И, склонясь на локоток,
Под весенний вечерок,
Миловидна, хороша,
Смотрит девица-душа.
Улыбнется – и природа расцветет,
И приятней соловей в саду поет,
И над ручкою лилейной
Вьется ветер тиховейный,
И порхает,
И летает
С сладострастною мечтой
Над девицей молодой.
Но лишь только опускает раскрасавица окно —
Всё над Тереком суровым и мертво, и холодно́.
Улыбнись, душа-девица,
Улыбнись, моя любовь,
И вечерняя зарница
Осветит природу вновь!
Нет! Жестокая не слышит
Робкой жалобы моей
И в груди ее не пышет
Пламень неги и страстей!
Будет время, равнодушная краса:
Разнесется от печали светло-русая коса!
Сердце пылкое, живое
Загрустит во тьме ночной,
И страдание чужое
Ознакомится с тобой;
И откроешь ты ревниво
Потаенное окно,
Но любви нетерпеливой
Не дождется уж оно.
56. Демон вдохновенья
Так, это он, знакомец чудный
Моей тоскующей души,
Мой добрый гость в толпе безлюдной
И в усыпительной глуши!
Недаром сердце угнетала
Непостижимая печаль:
Оно рвалось, летело вдаль,
Оно желанного искало.
И вот, как тихий сон могил,
Лобзаясь с хладными крестами,
Он благотворно осенил
Меня волшебными крылами,
И с них обильными струями
Сбежала в грудь мне крепость сил,
И он бесплотными устами
К моим бесчувственным приник,
И своенравным вдохновеньем
Душа зажглася с исступленьем,
И проглаголал мой язык:
«Где я, где я? Каких условий
Я был торжественным рабом?
Над Аполлоновым жрецом
Летает демон празднословий!
Я вижу – злая клевета
Шипит в пыли змеиным жалом,
И злая глупость, мать вреда,
Грозит мне издали кинжалом.
Я вижу будто бы во сне
Фигуры, тени, лица, маски:
Темны, прозрачны и без краски,
Густою цепью по стене
Они мелькают в виде пляски…
Ни па, ни такта, ни шагов
У очарованных духов…
То нитью легкой и протяжной,
Подобно тонким облакам,
То массой черной стоэтажной
Плывут, как волны по волнам…
Какое чудо! Что за вид
Фантасмагории волшебной.
Все тени гимн поют хвалебный;
Я слышу страшный хор гласит:
„О Ариман! О грозный царь
Теней, забытых Оризмадом!
К тебе взывает целым адом
Твоя трепещущая тварь.
Мы не страшимся тяжкой муки:
Давно, давно привыкли к ней
В часы твоей угрюмой скуки,
Под звуком тягостных цепей;
С печальным месячным восходом
К тебе мы мрачным хороводом
Спешим, восставши из гробов,
На крыльях филинов и сов!
Сыны родительских проклятий,
Надежду вживе погубя,
Мы ненавидим и себя,
И злых и добрых наших братий.
Когтями острыми мы рвем
Их изнуренные составы;
Страдая сами – зло за злом
Изобретаем мы, царь славы,
Для страшной демонской забавы,
Для наслажденья твоего.
Воззри на нас кровавым оком:
Есть пир любимый для него,
И в утешении жестоком,
Сквозь мрак геенны и огни
Уста улыбкой проясни!
О Ариман! О грозный царь
Теней, забытых Оризмадом!
К тебе взывает целым адом
Твоя трепещущая тварь. “»
И вдруг: и треск,
И гром, и блеск —
И Ариман,
Как ураган,
В тройной короне
Из черных змей,
Предстал на троне
Среди теней!
Умолкли стоны,
И миллионы
Волшебных лиц
Поверглись ниц.
«Рабы мои, рабы мои,
Отступники небесного светила!
Над вами власть моей руки
От вечности доныне опочила,
И непреложен мой закон.
Настанет день неотразимой злобы —
Пожрут, пожрут неистовые гробы
И солнце, и луну, и гордый небосклон:
Всё грозно дань заплатит разрушенью —
И на развалинах миров
Узрите вы опять по тайному веленью
Во мне властителя страдающих духо́в. »
И вновь и треск,
И гром, и блеск —
И Ариман,
Как ураган,
В тройной короне
Из черных змей,
Исчез на троне
Среди теней…
Всё тихо. Страшные виденья
Как вихрь умчались по стене,
И я, как будто в тяжком сне,
Опять с своей тоской сижу наедине!
Зачем ты улетел, о демон вдохновенья.
57. Иван Великий
Опять она, опять Москва!
Редеет зыбкий пар тумана,
И засияла голова
И крест Великого Ивана!
Вот он – огромный Бриарей,
Отважно спорящий с громами,
Но друг народа и царей
С своими ста колоколами!
Его набат и тихий звон
Всегда приятны патриоту;
Не в первый раз, спасая трон,
Он влек злодея к эшафоту!
И вас, Реншильд и Шлиппенбах,
Встречал привет его громовый,
Когда с улыбкой на устах
Влачились гордо вы в цепях
За колесницею Петровой!
Дела высокие славян,
Прекрасный век Семирамиды,
Герои Альпов и Тавриды,—
Он был ваш верный Оссиан,
Звучней, чем Игорев Баян!
И он, супруг твой, Жозефина,
Железный волей и рукой,
На векового исполина
Взирал с невольною тоской!
Москва под игом супостата,
И ночь, и бунт, и Кремль в огне —
Нередко нового сармата
Смущали в грустной тишине.
Еще свободы ярой клики
Таила русская земля,
Но грозен был Иван Великий
Среди безмолвного Кремля.
И Святослава меч кровавый
Сверкнул над буйной головой,
И, избалованная славой,
Она скатилась величаво
Перед торжественной судьбой.
Восстали царства, пламень брани
Под небом Африки угас,
И звучно, звучно с плеском дланей
Слился Ивана шумный глас.
И где ж, когда в скрижаль отчизны
Не вписан доблестный Иван?
Всегда, везде без укоризны
Он русской правды Алкоран.
Люблю его в войне и мире,
Люблю в обычной простоте,
И в пышной пламенной порфире,
Во всей волшебной красоте,
Когда во дни воспоминаний
Событий древних и живых
Среди щитов, огней, блистаний
Горит он в радугах цветных.
Томясь желаньем ненасытным
Заняться важно суетой,
Люблю в раздумье любопытном
Взойти с народною толпой
Под самый купол золотой
И видеть с жалостью оттуда,
Что эта гордая Москва,
Которой добрая молва
Всегда дарила имя чуда,—
Песку и камней только груда.
Без слов коварных и пустых
Могу прибавить я, что лица,
Которых более других
Ласкает матушка-столица,
Оттуда видны без очков,
Поверьте мне, как вереница
Обыкновенных каплунов…
А сколько мыслей, замечаний,
Философических идей,
Филантропических мечтаний
И романтических затей
Всегда насчет других людей
На ум приходят в это время?
Какое сладостное бремя
Лежит на сердце и душе!
Ах, это счастье без обмана,
Оно лишь жителя Монблана
Лелеет в вольном шалаше!
Один крестьянин полудикий
Недаром вымолвил в слезах:
«Велик господь на небесах,
Велик в Москве Иван Великий!»
Итак, хвала тебе, хвала,
Живи, цвети, Иван кремлевский,
И, утешая слух московский,
Гуди во все колокола!
58. Отрывок из послания к А. П. Л у
И нет их, нет! Промчались годы
Душевных бурь и мятежей,
И я далек от рубежей
Войны, разбоя и свободы…
И я без грусти и тоски
Покинул бранные станицы,
Где в вечной праздности девицы,
Где в вечном деле казаки;
Где молоканки очень строги
Для целомудренных невест;
Где днем и стража и разъезд,
А ночью шумные тревоги;
Где бородатый богатырь,
Всегда готовый на сраженье,
Меняет важно на чихирь
В горах отбитое именье;
Где беззаботливый старик
Всегда молчит благопристойно,
Лишь только б сва́рливый язык
Не возмущал семьи покойной;
Где день и ночь седая мать
Готова дочери стыдливой
Седьмую заповедь читать;
Где дочь внимает терпеливо
Совету древности болтливой
И между тем в тринадцать лет
В глазах святоши боязливой
Полнее шьет себе бешмет;
……………………………………………
Где безукорая жена
Глядит скосясь на изувера,[50] 50
Изувер – почетное титло, которым величают иногда закоренелые старообрядки русских воинов.
[Закрыть]
……………………………………………
……………………………………………
Где муж, от сабли и седла
Бежав, как тень, в покое кратком,
Под кровом мирного угла
Себе растит в забвенье сладком
Красу оленьего чела;
Где всё живет одним развратом;[51] 51
Частые необходимые сношения казаков с горцами служат невольною причиною беспорядков, происходящих иногда в станицах. Кому неизвестны хищные, неукротимые нравы чеченцев? Кто не знает, что миролюбивейшие меры, принимаемые русским правительством для смирения буйства сих мятежников, никогда не имели полного успеха; закоренелые в правилах разбоя, они всегда одинаковы. Близкая неминуемая опасность успокаивает их на время, после опять то же вероломство, то же убийство в недрах своих благодетелей… Черты безнравственности, приведенные в сем отрывке, относятся собственно к этому жалкому народу.
[Закрыть]
И кровью злобы и раздора
Запечатлел дела позора
Отважный русский ренегат…[53] 53
Каплунов – беглый русский солдат, прославивший себя в горах разбоем и непримиримой ненавистью к соотечественникам.
[Закрыть]
И всё утихло: стон проклятий,
Громов победных торжество,—
И село мира божество
На трупах недругов и братий…
Таков сей край от древних лет,
Свидетель казни Прометея,
Войны Лукулла и Помпея
И Тамерлановых побед.